Франция XIX века: страна дикарей
Просоветские и либеральные авторы любят расписывать ужасы жизни в русской деревне, при этом по умолчанию считается, что в сельской местности других стран жили иначе. «В то время, как русские баре заставляли крепостных крестьянок кормить щенков борзых своим молоком, французские крестьяне переводили Овидия в перерывах между работами и ездили на шоппинг в Милан». Чтобы ликвидировать эту фигуру умолчания («Понятно же, что там Европа! Цивилизация! Без ужасов кровавого царизма!»), мы специально перевели главу из известного труда с говорящим названием Peasants into Frenchmen: The Modernization of Rural France, 1870-1914, который вы целиком можете приобрести в английской версии на Амазоне. Итак…
«Нет нужды ехать в Америку для того, чтобы увидеть дикарей», — размышлял парижанин в 1840-х, проезжая по сельской местности Бургундии. «Вот они, краснокожие Фенимора Купера», — сообщает нам Бальзак в своём романе «Крестьяне» 1844 года. В действительности существует достаточно свидетельств, говорящих о том, что обширные территории Франции XIX века были заселены дикарями. Луи Шевалье (Louis Chevalier) показал нам, как подобный ярлык, рабочий класс — опасный класс (classe laborieuse, classe dangereuse), прикрепился к городской бедноте где-то в середине века. Однако его легко можно было применить, причём на более продолжительном временном отрезке, к части сельского населения — такого же странного и малознакомого и так же много работавшего, хотя и представлявшего меньшую опасность в силу своей высокого рассредоточения.
Не слишком углубляясь в прошлое: в 1831 году префект департамента Арьеж описывал живших в пиренейских долинах людей дикими и «жестокими, как водящиеся здесь медведи». В 1840 году офицер штаба сухопутных войск обнаружил Морвана из Фура, «издающего настолько дикие вопли, что они походили на звуки, издаваемые животными». Чиновники и солдаты — кто ещё осмелился бы податься в дикие части сельской местности, особенно в затерянные земли к югу от Луары? В 1843 году пехотный батальон, пересекавший болотистый департамент Ланды к северо-востоку от города Дакс, обнаружил ещё больше бедных, отсталых, буйных дикарей. Весь регион был диким: пустоши, болота, трясины, вересковые заросли. В 1832 году, когда Жорж Эже́н Осма́н (Georges-Eugène Haussmann), позднее ставший бароном, посетил муниципалитет Уёль на юго-западе департамента Ло и Гаронна, то не обнаружил там дорог и каких-либо ориентиров, а сопровождавший его дорожно-строительный инспектор был вынужден ориентироваться по компасу. Вокруг были лишь неглубокие болота (petites landes); на территории департамента Ланды, как говорилось в одной поговорке, пересекающей болото птице приходилось нести свою еду с собой. До 1857 года, когда высадка сосновых насаждений возвестила о наступлении новой эпохи (но пока что лишь только о её проблесках), имеющиеся ссылки на изобиловавшую дикость могли подразумевать описание не только ландшафта, но и условий для жизни, и самого населения. Пилигримы, совершавшие паломничество в Сантьяго-де-Компостела (Santiago de Compostela — город, в котором расположен Сантьягский собор — крупнейший центр паломничества — прим. пер.) боялись пересекать эти земли, так как там не было «ни хлеба, ни вина, ни рыбы, ни питья». Воистину, даже Тэн (Hippolyte Taine) объявил, что этим землям он предпочёл бы пустыню. Когда Эдуард Фере (Édouard Féret) опубликовал свои массивные «Общие статистические данные по департаменту Жиронд» (Statistique generale du departement de la Gironde) в 1874 году, осушение болот региона Медок было ещё свежо в памяти, а многие жители Бордо помнили лихорадки и стоячие водоёмы, давшие региону его оригинальное название — in medio aquae (посреди воды — лат., прим. пер.). Что касается огромных торфяников к югу от Бордо, то они до сих пор оставались такими же дикими, распространявшими пеллагру и лихорадку среди населения, такого же дикого, как и его окружение.
Пространство от Бордо до Байонны представляло собой дикую местность. Нетронутость природы сохранялась и на землях от острова Йе, находящегося недалеко от Атлантического побережья, до департамента Дром на востоке, где в 1857 году один полковник выразил надежду, что строительство железной дороги здесь будет способствовать улучшению доли «тех, кто, в отличие от своих собратьев, живёт укладом двух- или трёхвековой давности» и уничтожит «дикие инстинкты, порождённые изоляцией и отчаянием». Горожане города Тюль называли крестьян порочными (peccata), а священник департамента Коррез, выходец из простолюдинов этой же префектуры, но сосланный в сельский приход, с сожалением отмечал: «Крестьянин являет собой порок, чистый порок, до сих пор не ослабевающий, который можно наблюдать во всей его природной жестокости». Это наблюдение, записанное Жозефом Ру (Joseph Roux), скорее всего было сделано в начале времён Третьей Республики, но оно отражает бывшее единым на протяжении трёх четвертей XIX века мнение. «Сельский житель каждой своей чертой выражает страдание и горе: взгляд его неуверен и робок, выражение лица его безучастно, походка медленна и неуклюжа, а длинные спадающие на плечи волосы делают его угрюмым» (департамент Верхняя Вьенна, 1822). «Ужасное невежество, предрассудки, брань» (департамент Морбиан, 1822). «Ленивый, жадный, скупой и подозрительный» (департамент Ланды, 1843). «Грязь, лохмотья, ужасная дикость» (департамент Внутренняя Луара, 1850). «Вульгарные, едва цивилизованные, безропотные, но буйные» (департамент Луара, 1862). Неудивительно, что в 1865 году землевладелец из региона Лимузен обращался к терминологии, мало чем отличавшейся от использованной Лабрюйером за 200 лет до него: «Двуногие животные, мало напоминающие человека. Одежда [крестьянина] грязная; а под его толстой кожей не увидеть кровотока. Дикий, тупой взгляд не выдает ни проблеска мысли в мозге этого существа, морально и физически атрофированного».
Народные бунты декабря 1851 года дали свой урожай характеристик: дикая орда, земля дикарей, варваров. Важно понимать, что брошенное кому-то оскорбительное выражение дикарь (sauvage) считалось клеветой и, если дело дошло до суда, могло привести к штрафу или даже тюремному заключению. Перечень можно продолжить: в начале 1860-х дикость идёт на убыль в департаменте Ньевр, но сохраняется в 1870-х годах в департаменте Сарта, где «дикие» болотные люди живут как «троглодиты» и спят у костров в своих хижинах «на вересковых стеблях подобно кошкам на древесных опилках». Это продолжает существовать и в Бретани, где поступающие в школу дети «похожи на детей из стран, куда не проникла цивилизация: дикие, грязные, не понимающие ни слова на [французском] языке» (1880г.). Собиратель музыкального фольклора, странствовавший по западу от департамента Вандея до Пиренейских гор, сравнивал местное население с детьми и дикарями, которые охотно, как и все первобытные народы, выказывали ярко выраженное чувство ритма. Даже в 1903 году тема сельской дикости появлялась у автора путевых очерков, который во время своего визита в регион Лимузен, к северу от города Брив-ла-Гайард, был поражён дикостью региона и «хижинами индейцев» («Huttes de Sauvages»), в которых жили люди. Какое облегчение после дикости бесконечных каштановых рощ попасть в городок, каким бы маленьким он ни был. Цивилизация (civilization), так же как и воспитанность, есть явление городское (далее в качестве подкрепления своей мысли автор приводит перечень понятий, производных от слова civil — прим. пер.): гражданский (civic), цивилизованный (civil), гражданский чиновник (civilian), воспитанный (civilized); аналогичным образом, понятия государственное устройство (polity), воспитанность (politeness), политика (politics), полиция (police) происходят от слова polis, также обозначающего город.
Цивилизация — вот то, чего не хватало крестьянам. Принятие в 1850 году закона Грамона, сделавшее правонарушением плохое обращение с животными, являлось стремлением «цивилизовать людей» и детей. Более того, в 1850-е это сделалось обязательным. Священник из региона Бьюс считал, что важнейшее, в чём нуждались его прихожане, было воспитание. В департаменте Верхняя Луара лодочники на реке Алье обладали на удивление высоким «уровнем культуры благодаря их общению с представителями «более культурных наций», которые встречались им по пути в Париж. То же самое относится к комунне Сен-Дидье, которая начала превращаться в «более культурное место» благодаря торговым отношениям с городом Сент-Этьен. В путеводителе 1857 года выпуска, напротив, отмечалось, что «цивилизация едва ли коснулась» деревень на плоскогорье Морван. Военные инспекционные проверки указывали на то же состояние дел в департаментах Ло и Аверон.
В докладах инспекторов начальной школы в период между 1860-ми и 1880-ми можно обнаружить повторяющиеся ссылки о культурном росте населения и роли местных школ в этом процессе. Что значили подобные отчёты для современников? Этот вопрос будет подробно освещён позднее. Сейчас предположим, что они отражали преобладавшее убеждение, что определённые районы и группы не являлись цивилизованными, то есть, не были ассимилированы, интегрированы в французскую цивилизацию: бедные, отсталые, невежественные, невоспитанные, грубые, буйные, относящиеся друг к другу как к зверям. Требовалось обучить их нравам, морали, грамоте, знанию французского языка, дать им знания о Франции, привить им чувство правовой и институциональной структуры за пределами их непосредственного места жительства. Леон Гамбетта (Leon Gambetta) резюмировал в 1871 году: крестьяне были «интеллектуально на несколько веков позади просвещенной части страны», существовало «огромное расстояние между ними и нами … между теми, кто говорит на нашем языке, и многими нашими соотечественниками, [которые], как ни жестоко об этом говорить, могут не более чем невнятно бормотать на нём»; материальные блага должны были «стать средством их морального роста», иными словами, их приобщения к культуре. Крестьянин должен был быть интегрирован в национальное общество, экономику и культуру — культуру городов, и, по преимуществу, одного города — Парижа.
Доклады о достигнутом прогрессе знаменуют соответствующую кампанию: по состоянию на 1880 год цивилизации пока не удалось проникнуть в глухие районы департамента Морбиан, чтобы сделать его похожим на остальную Францию, однако, в департаменте Ардеш «грубые, вульгарные и дикие нравы становятся более мягкими и культурными», а на Атлантическом Западе старые обычаи «сметаются цивилизацией». До успешного окончания кампании сельский люд будет оставаться, как выразились два наблюдателя с юго-запада, грубым и незавершенным наброском по-настоящему цивилизованного человека.
Конечно, он был незавершенным наброском с точки зрения той модели, которой он не соответствовал, и на то имелись основания: об этой модели он [крестьянин] не имел представления. Культурный и политический абориген, чуть ли не животное или ребёнок, которого даже симпатизировавшие ему наблюдатели находили несомненно диким. В 1830 году Стендаль говорил об ужасном треугольнике между городами Бордо, Байонна и Валанс, где «люди верили в ведьм, не умели читать и не говорили по-французски». Флобер же, прогуливаясь по ярмарке в комунне Распорден в 1846 году, как по экзотическому базару, так описывал типичного попадавшегося ему на пути крестьянина: «…подозрительный, беспокойный, ошарашенный любым непонятным ему явлением, он сильно торопится покинуть город». Однако несмотря на свою проницательность, Флобер совершил большую ошибку, когда пытался судить о крестьянине по тому, как тот вёл себя в городе, месте, куда он приходил только в случае необходимости. «Из-за того что там он сталкивается только с людьми, которые смотрят на него свысока и насмехаются над ним», — объяснял наблюдатель в бывшем герцогстве Бурбон. Находясь в городе, крестьянин всегда чувствовал себя стеснённым, не в своей тарелке, что поверхностный наблюдатель считал проявлениям «дикости и притворства». В сущности, дикость и была притворством, дополнявшимся угрюмостью. Дела обстояли хуже в регионах наподобие Бретани, где крестьянин не мог быть уверен, кто среди горожан (помимо мелких торговцев и городских низов) говорил на его языке. Как будет показано далее, здесь и в местах, подобных этому, говорящим на французском требовались переводчики, что не способствовало удобству общения или взаимопониманию.
Крестьянин, находясь в городской обстановке, чувствовал себя «не в своей тарелке», в результате он смущал жителей города, а их мнение о крестьянине было зеркальным отражением его недоверия к ним. В 1860-х годах один автор, наблюдавший за юго-западными крестьянами, которые, как он был уверен, ненавидели и боялись его, не мог скрыть ни своего страха, ни своего презрения к ним. И местный помещик около Нанта не мог не заметить, как крестьяне смотрели на него взглядом, «полным ненависти и подозрительности». «Невежественные, полные предрассудков», — пишет один офицер, имея в виду население возле Ле-Мана, — «они не испытывают угрызений совести, когда пытаются схитрить или обмануть». Невежество, апатия, вялость, лень, инерция, а также жестокая, хваткая, лукавая и лицемерная натура под разными формулировками приписывались злобе, бедности и недоеданию. Больше об этом мы услышим позже. В любом случае, чего другого можно было ожидать? Крестьянин не рассуждал логически, он был эгоистичным и суеверным. Он был невосприимчив к красоте, равнодушен к окружавшей его местности. Он завидовал и ненавидел любого, кто пытался стать лучше. Городские жители, которые часто (как в колониальных городах Бретани) не понимали сельского языка, презирали крестьян, преувеличивали их дикость, настаивали на более живописных, а значит, и более отсталых аспектах их деятельности, а иногда делали сравнения не в их пользу с другими колонизируемыми народами в Северной Африке и Новом Свете. В Бресте в XIX веке легко можно было услышать сравнение его окрестностей с «кустами»: чаща (brousse) или деревня (cambrousse). Но параллели с колониями и не требовались, когда арсенал оскорбительной терминологии и так был заполнен до отказа: «Картофель — для свиней, кожура — для бретонцев».
В середине XVIII века знаменитая Энциклопедия выразила общепринятую точку зрения: «Многие люди не видят разницы между подобными людьми и животными, которых они используют при возделывании нашей земли; подобное мнение довольно старо и, скорее всего, будет актуально в течение долгого времени». Так и произошло. Во время Революции, пишет Анри́ Антуа́н Жюль-Буа́ (Jules Bois), члены подразделения национальной гвардии в графстве Мэн испытывали глубочайшее презрение к сельским варварам в своём регионе и даже возвращались с ожерельями из ушей и носов после рейдов в мятежные деревни. Историки XIX века в департаменте Вандея, в свою очередь, отрицают наличие у деревенских жителей каких-либо целей или идей кроме тех, которые были получены ими из внешних источников. Это тема, которая повторялась снова и снова в дискуссиях о культуре масс, увековечила понятие бессмысленного болвана, чьё мышление было непоследовательным, если оное, конечно, вообще наличествовало.
Собирателей фольклора в начале XIX века критиковали за то, что оные выказывали интерес к «низшим классам населения» или за запись местного говора, недостойного внимания, не говоря уже о почтительном отношении. В 1871 году Республиканцы, явно желая унизить большинство Национальной ассамблеи, назвали их «сельскими жителями». Сельские жители и сами были согласны: быть сельским было унизительным. Ходить или есть как крестьянин было грехом, поэтому небольшие сборники правил этикета, которые продавали коробейники, разлетались «на ура». Другие смотрели на это, как на существование разных видов. В Лангедоке непривилегированные классы считались да и сами считали себя низшим видом: сельские девушки, маленькие, смуглые и худые были «другой расой» в сравнении с их городскими сверстницами. Одним из результатов веры в подобное различие было то, что деревенские повивальные бабки сминали черепа новорожденных детей, дабы, в попытке «более символичной, нежели реальной», придать маленьким круглым черепам крестьянских детей вытянутую форму, которая ассоциировалась с более умными городскими жителями. И так же как превосходство, напускаемое на себя чужаками, стало превосходством, которое крестьяне начали им приписывать, так и уничижительные суждения чужаков стали частью языка, а оттуда неизбежно перебрались в крестьянские головы.
В Нижней Бретани (западная часть Бретани, где местные традиции были наиболее сильны — прим. пер.) слово pemor (изначально использовавшееся для обозначения мужлана) стало обозначать местных крестьян, а потом перекочевало в бретонский язык. Такие слова как pem и beda проделали похожий путь, поначалу обозначая увальня, потом рекрута, а затем просто любого крестьянина в Нижней Бретани. Похожим образом в регионе Франш-Конте термин, использовавшийся для обозначения коровьего навоза, bouz, превратился в bouzon, относившийся к крестьянину. Грызун (Croquants), мужлан, увалень, мужик (culs-terreux) — список, начатый нами несколькими страницами ранее, далёк от окончания. Но, будто этого было мало, само выражение «крестьянин» стало оскорбительным: оно отвергалось или смиренно принималось, но в любом случае его меняли на более достойный ярлык при первой же возможности. И действительно, в 1890 году английский путешественник обнаружил, что слово выходит из употребления: «Как только появляется возможность, крестьянин становится земледельцем (cultivateur)!»
Быть крестьянином было стыдно; крестьянина стыдили за бескультурье; он соглашался с осуждавшими его в том, что ему недоставало чего-то ценного и значительно его превосходящего; он соглашался с тем, что французская цивилизация, особенно всё парижское, несомненно было превосходным и желанным: отсюда и мода на статьи из Парижа (articles de Paris). Бретонцы упрекали людей, пытавшихся подражать изысканному тону, в использовании «немного похожего на парижский говора». Однако они с восхищением говорили о тех, кто держал себя благородно, легко, непринуждённо, как о находящихся «на французской ноге». Двойственность была налицо и являлась повторяющимся феноменом. Мы столкнёмся с ним и далее. Но чтобы осознать свою неотёсанность, крестьянин должен был получить представление об обратном. И мы обнаружим, что во многих местах для этого требовалось время. Париж и, более того, Франция, тем временем, для слишком многих продолжали быть лишь смутными и далёкими местами; например, крестьяне департамента Арьеж в 1850-х считали Лувр фантастическим дворцом из сказок, а членов королевской семьи своего рода героями этих сказок. Однако тут они не отличались от городских жителей, для которых крестьянин казался «таким же загадочным существом, как краснокожий индеец казался таковым туристу в дилижансе на пути между Нью-Йорком и Бостоном».